• A
  • A
  • A
  • АБB
  • АБB
  • АБB
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта

Тоска по бытию: Чехов и Платонов

В доме-музее А. П. Чехова в рамках проекта «Университет, открытый городу: лекционные четверги в музеях Москвы» руководитель Школы философии НИУ ВШЭ ординарный профессор Владимир Порус провел сравнительный анализ экзистенциала «тоска» в творчестве А. П. Чехова и А. П. Платонова. Ниже мы приводим сокращенный текст его лекции.

«Чевенгур»: тосклива даже любовь

В «Чевенгуре» нет смеха или простой веселой улыбки. Есть гримасы, похожие на улыбки, они обнажают чувства, далекие от радости и несовместимые с ней. Улыбается злобный и сладострастный калека Кондаев, мечтая, чтоб голод выгнал из села всех здоровых мужчин — тогда ему достанутся женщины, ласки которых он лишен. Ухмыляется машинист красноармейского поезда, уже готовый к дезертирству и предательству. Улыбка-маска застывает на лице главного героя романа Саши Дванова. Улыбкой, как пишет Платонов, «косоротится» больная Федора, икающая от страха перед Копенкиным. В усмешке Прокофия Дванова (сводный брат Саши Дванова) — презрение к людям и ожидание подвоха.

 

Мир Чевенгура тонет в тоске. «Над всем Чевенгуром находилась беззащитная печаль — будто на дворе в доме отца, откуда вынесли гроб с матерью, и по ней тоскуют, наравне с мальчиком-сиротой, заборы, лопухи и брошенные сени». Тоскуют люди, животные, вещи. Тоскуют плача и молча, тоскуют в движении и покое. Тоскуют те, кого убивают и те, кто убивает. Тоскуют живые и мертвые. Даже мысль о смерти не так страшна, как тосклива.

Тоска гонит людей странствовать. Манит призраками, по-разному облаченными, но всегда бесплотными. Гонится за всеобщим счастьем Саша Дванов. Прекрасная покойница Роза Люксембург зовет к себе Степана Копенкина. Призрак «умной жизни», похожий на отлаженный механизм паровоза, витает перед мастером-самоучкой Захаром. Призраками наполнен сам текст платоновской прозы: в нем то и дело вспыхивают яркие образы, к которым тянется повествование, но это тяготение всегда обрывается. Как во сне, когда человек хочет сказать что-то очень важное, значительное, но не может продавить слова сквозь каменно-отяжелевшие губы. В этом — одна из разгадок платоновского языка: речь его героев похожа на бормотание во сне, мысли кутаются в лохмотья слов, но то и дело лохмотья падают и герои идут дальше нагие, не стыдясь своей наготы.

Тосклива любовь — необходимость «размножения», минутное убежище тел и душ, которые прячутся от тоски, когда «мнут друг друга». Чевенгурская тоска выходит за рамки психологии. Ее уже нельзя назвать словами, которыми психологи описывают человеческие чувства и переживания. Она присуща самому бытию. Из какого корня вырастает эта ранее не испытанная литературой онтология? В поисках ответа пойдем к Чехову.

«Безнадежный человек» Чехова

Человек тоскующий — главный объект чеховского внимания. Чеховские герои тоскуют иначе, чем ушедшие с жизненной и литературной сцены онегины, печорины, бельтовы и рудневы. Поза Демона, окидывавшего «презрительным оком» мир и способного лишь на холодную зависть к его Создателю, вызвала бы у чеховских героев разве что скептическую гримасу. Ненависть их мелочна, любовь рассудочна, жизнь тягомотна, мысли заболтаны, чувства бесстрастны, они не горят, а холодно светятся, как гнилушки в темноте. Тоска этих людей — часто поза, «мерехлюндия».

А бывает и тоска, разъедающая нутро. Человек пытается кому-то рассказать о ней. Но люди от него шарахаются — одни из равнодушия, другие из страха, с каким встречают прокаженных — жалея их, но не сходясь до опасной близости. Так не слышат или делают вид, что не слышат, извозчика Иону Потапова его беспечные седоки или тоскующего по случайно встреченной и утраченной любви Дмитрия Гурова — его ресторанный собутыльник.

Но самая злая тоска — та, что уже не высказать. Ее часто и не осознают, как не чувствует боли омертвевшая ткань тела. Тоска безмолвна. Разве что однажды прорвется криком или оборвется выстрелом.

Чеховские «герои» тоскуют не только и не столько от того, что недовольны окружающим их миром. Да, этот мир уродлив и в нём бывает скверно жить. Но ведь можно надеяться: где-то там — по ту сторону этого мира, за горизонтом его — есть жизнь иная, и о ней можно помечтать, воображая её как что-то светлое и значительное, осмысленное и желанное. «В Москву, в Москву!» — повторяют как заклинание сестры, заживо мёртвые в своем губернском городе. «Там, за гробом, — надеется Соня («Дядя Ваня»), — мы увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную… увидим всё небо в алмазах». Дмитрий Гуров и Анна Дидериц («Дама с собачкой») ищут, как избавиться от реальности пошлого адюльтера, от «невыносимых пут» жизни, наполненной страхом и обманом. «И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнётся новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается». Ничего не начнется, все уже кончено. Их любовь обречена. За нею угаснет и жизнь. Но иллюзии все же позволяют цепляться за жизнь, искать ее радостей. Одна из них — идея «прогресса». Но честный и пристальный взгляд видит в ней только словесную оболочку, прикрывающую пустоту.

Доктор Астров видит «картину постепенного и несомненного вырождения… Разрушено уже почти все, но взамен не создано еще ничего».Да и не будет создано, потому что вырождается человек. Корить человеческий мир так же бессмысленно, как сетовать на жестокость законов природы. Ожидания дивных перемен, несомых прогрессом, — они не от избытка душевных сил и оптимистической бодрости. Они скорее свойственны людям, вовсе не стремящимся беззаветно работать на общее благо, зато очень даже готовым попользоваться плодами прогресса.

Прогресс — одна из тех мировоззренческих «идей», которые вызывают у Чехова «резко выраженное отвращение» (Л. Шестов). Это повод для «философствования», безответственной болтовни, которой люди пытаются прикрыть духовное бессилие. Конечно, речь об имитациях философии, о словоблудии, превращающем «идеи» в пустые словесные скорлупки, в то, что в двадцатом веке назвали «симулякрами» — знаками того, чего уже нет, средствами поддержания «коммуникаций», в каких осуществляется бессмысленная и пошлая повседневность. Чехов раньше и точнее других понял, во что превращается жизнь, когда идеи о ней — чем спокон веку занималась философия, — обнаруживают свою никчемность.

Однако люди, уже привыкшие к тому, что «идеи» годятся только для иронического стёба, обнаруживают в себе способность тосковать по ним! Искать их кругом себя и в умственных далях, понимая, что поиск этот нелеп и безнадежен. Искать — что? Конечно, не слова-симулякры (эти-то всегда под рукой), а то, чего в них уже нет, но без чего до смерти противно жить.

Ведь если «прогресс» — симулякр, то в будущем, куда зовут идеи, не будет никакого счастья и спокойствия духа, не будет ни воздаяния по справедливости, ни всеобщего примирения и понимания, а будет все та же зеленая тоска, от которой остаётся только биться головой о стену или кричать так, как крикнула Липа, когда у неё на глазах обварили кипятком её крошечного ребенка.

Идеи превращаются в симулякры

Что такое «идеи», о которых болтают чеховские персонажи и о которых молчит Чехов? Это принципы культуры, ее ценностные идеалы, которые должны быть ориентирами поведения, чувствования и мысли людей. Должны быть, но не являются таковыми. Между ними и реальной человеческой жизнью — пропасть. Как и почему это возможно?

Культурные принципы — это не фикции (как некогда думал Г. Файхингер, переиначивая мысль И. Канта о том, что человек может и должен жить так, как будтоесть Бог, есть свобода, есть бессмертие души и, следовательно, есть потустороннее воздаяние людям по делам их), не утилиты, какими можно и нужно пользоваться или — при случае — их менять. Это условия осуществления человеческого в людях. Вне этих условий — нет человека.

Однако это не означает, что все люди, населяющие культурное пространство, чувствуют, мыслят и поступают в соответствии с этими принципами. Эти принципы — ориентиры, указывающие направления движения в культурном пространстве. Ориентиры дают возможность выбора, но сам выбор — за человеком. Если он следует ориентирам, культура признает за ним право быть человеком. Не следует — значит, он не признает над собой власти ее принципов.

Как бы то ни было, культурное бытие — это взаимное приспособление всеобщих принципов, ценностей и идеалов, с одной стороны, и конкретно-индивидуальных устремлений, с другой. Пока оно возможно и удачно, «идеи» властвуют. Если же растут противоречия, то сознание людей мечется между ними, идеи перестают быть осознанными ориентирами людских поступков, их ценность падает, а власть становится иллюзорной. Их бытие перемещается в сферу цивилизации: люди, пока их жизнь контролируется цивилизацией, живут так, как будто они культурны, но едва контроль ослабевает или исчезает вовсе, культура сходит с них, как макияж после бани. Тогда-то и происходит превращение «идей» в «симулякры». И это вызывает презрение к ним, но в то же время — тоску по «подлинности». В то время, когда одни культурные идеалы вытесняются другими, говорят о кризисе культуры.

Тоска по человеческому в нечеловеческом мире

Чеховские «герои» жили в то время, когда предчувствие краха культуры было еще смутной тревогой, наподобие той, какую испытывают живые существа перед землетрясением или извержением вулкана. Их тоска и есть это предчувствие.

Чевенгурцы у Платонова — обитатели культурного пространства, оставшегося после того, как культура исчезла. Культурные идеи — счастье, истина, душа, дух, благо, Бог, любовь — стали телесно-осязаемыми: людьми, животными, вещами. Тем, о чем нельзя сказать, что это — пустота.

Так идея Бога превратилась в идею коммунизма. Собственно, коммунизм — это и есть новый бог, пришедший на смену старому, какому молились в прежней жизни. Только теперь он стал «обоюдным чувством масс». Он находит воплощение в коммуне, где не только вещи — общим стало само телесное существование людей, с рождения до смертного конца. Предельное, не допускающее никаких отклонений и компромиссов воплощение коммунизма — это обобществление тел, которые уже не принадлежат кому-то лично, но существуют как одно целое. Ощущение причастности к всеобщему телу наполняет человека покоем и беззаботностью.

Копенкин так и чувствует: коммунизм — не идея, живущая где-то в «тревожном месте груди», а «теплый покой по всему телу».Такого покоя не даст понимание идеи коммунизма. Оно не только недоступно, но и подозрительно: понимать могут и враги, а ощутить коммунизм как общее тело — только свой. Поэтому враги коммунизма исключаются из общей жизни, им в ней не место. У чевенгурцев нет к ним ненависти. Они просто относятся к врагам коммунизма как к инородному телу, посягающему на свое. Отсюда их механическая беспощадность.

Люди, ставшие идеями, преображаются. Они не могут позволить себе сомнение, критическое размышление, быть просто людьми. Идеи, воплотившиеся в них, подчиняют себе их мысли, поступки, чувства. Даже противное человеческой природе — например, убийство безоружных — приемлемо, если идейно оправдано. Эти люди прокладывают путь новой культуре тем, что силой подчиняют своим идеям всех, кого могут подчинить. Власть идей устанавливается через власть людей, отождествивших себя с ними.

Эта власть воюет на два фронта. Против нее с оружием в руках выступают противники новых идей (новой культуры). Это кровавая борьба, но несмотря на временные поражения (разгром чевенгурской коммуны), новая жизнь все же одолеет старую. Ее победа предрешена тем, что старая жизнь себя навсегда скомпрометировала своей пустотой и безысходностью. Линия другого фронта проходит по внутреннему миру человека, раскалывая его на половины, одна из которых вбирает в себя новые идеи, срастившись с ними, другая хранит фундаментальные устои, идеальные смыслы-Логосы, на которых от веку держится человеческое бытие. Слова-идеи вступают в конфронтацию со словами-Логосами.

Когда одолевают идеи, сознание человека — в «обмороке», оно утрачивает рефлексию. Тогда люди живут и действуют не совсем как люди: человеческое в них придавлено идеями. Но сознание то и дело обнаруживает себя и возвращается к себе. И тогда «внутренний человек» судит человека «внешнего», того, чье бытие определено идеями. Этого «внутреннего человека» Платонов называл «сокровенным». Сокровенный человек — хранитель тайны согласия между жизнью и идеями о жизни, свидетель их борьбы, побед и поражений. Он посланник мира Логосов — не замутненных и не испорченных враждою опор человеческого мира. Таким сокровенным человеком был сам Платонов.

Идеи-симулякры стремятся к безраздельному господству. Им для победы нужно, чтобы люди изжили в себе человеческое. Если бы это произошло, человеку, в котором сохранился бы «стыд жизни», оставалось бы только уйти, как уходит Саша Дванов, возвращаясь к своему мертвому отцу.

Но роман Платонова все же не хоронит надежду. Она исходит из своей противоположности — тоски.

Тоска чеховских персонажей — от бессмыслия культуры, из которой ушла жизнь, от мира, попавшего под власть симулякров. Тоска чевенгурцев свидетельствует, что еще живо человеческое в человеке, симулякрам не удалось окончательно подчинить себе людей. Она — голос жизни, еще не убитой, не подмененной идеями. Жизнь, тоскуя, судит идеи, она решает — быть или не быть их власти над нею.

Чеховские герои часто говорят о своем ожидании настоящей, не поддельной жизни. Они не знают как и когда она наступит, да не очень и верят в ее приход. Отсюда их готовность отказаться от мечты, криво усмехнувшись, посмотреть вслед ее уходу. Или уйти самим — в безумие или в смерть.

Платоновские герои тоже ждут. Они путаются в словах, пытаясь выразить свое ожидание. Чувство, владеющее ими, яснее слов. И они знают, что ожидание не сбылось и неизвестно, сбудется ли когда-нибудь. Но надо ждать. Платонов подсказывает людям: «...надежда не может сбыться и бьется внутри человека: если она сбудется, человек умрет; если не сбудется — человек останется, но замучается, и сердце бьется на своем безвыходном месте среди человека». Сердце продолжает биться, тоска по бытию поддерживает его биение.